И зажила Дарья в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка — из кожинских знаменитых питомников — погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает, — и, глядишь, привыкла, налилась, — и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней — Золотым Наливом — ходит Вахрамеев за Дарьей. Заложит пару в ковровые сани — из-под копыт метель, ветер, — и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются — ходи по ним, Дарьюшка! А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее — только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь — и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка: на ярмарку с Дарьей. Крещенский мороз, в шубах — голубого снегового меху — деревья, на шестах полощутся флаги: балаганы, лотки, ржаные расписные архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на сниске, с музыкой крутится карусель. И может, Дарье не надо фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь — и за кого-то держаться — и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо — как искра…
По субботам — в баню, как ходили родители, деды. Выйдут пешком, такой был у Вахрамеева обычай, а наискосок, из своего дому, Сазыкин — тоже в баню. Вахрамеев ему через улицу — какие-нибудь свои прибаутки:
— Каково тебя бог перевертывает? В баню? Ну — смыть с себя художества, намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугачева, и борода смоляная — пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром — свой, «вахрамеевский», номер, и к нему особенный — «вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные — майской березы — шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу и шали и платья, там Дарья — атласная, пышная, розовая, белая, круглая — не из морской пены, из жарких банных облаков — с веником банным выйдет русская Венера, там — крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза…
И уж ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей — сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы, как кипень, веселый разбойничий глаз, — наотлет шапку:
— С малиновым вас паром! Пожалте!
Дома — с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком — парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки — и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза, двухспальный пуховый ковчег…
Так неспешно идет жизнь — и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.
В будни с утра — Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина — пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку» или «под дубинку» — за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк и хитро, издаля, лисьими кругами — норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.
— Да он, не побожившись, и сам-то себе не верит! — про этакого божеряку ввернет Вахрамеев — и тот сдался, замолк. Краснословье в городе — не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Дарье. Глядь — у притолки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец — с кульком яблоков-крымок, орехов — грецких, американских, кедровых, волошинских, фундуков:
— Хозяин вам велел передать.
И мелькает Дашеньке искрой цыганский угольный глаз — и, не подымая ресниц, скажет: спасибо. А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева — и вот на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк — вздохнула.
И зима, зима. От снега — все мягкое: дома — с белыми седыми бровями под окнами; круглый собачий лай; на солнце — розовый дым из труб; где-то вдали — крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах — от колокольного гуда как бархатом выстланы все небо и земля. И тут в шубке с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках выйти по синей снеговой целине — так, чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь, — выйти, стать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть крепкого воздуху, и зарумянятся от мороза — а может, и еще от чего — щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди — ждет, скоро…
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный — с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон — будто самая кровь звенит весь день.
На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» — к хозяину с поздравлением, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми сапогами, по одному — вытянув трубочкой губы — прикладываются к Дарье, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один — а может быть, только показалось? — один, безбородый, и глаза цыганские — уголья, губы сухие — дрожат, губами приложился на одну самую песчиную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Дашенька, не икона, а…
Сердце… нет, нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо — и покатилось к чьим-то ногам.